Главная » Файлы » КНИГИ » Художественная литература

НА КРАЮ СТЕПИ. С. Караскевич-Ющенко.
19.02.2017, 15:22

НА КРАЮ СТЕПИ.

Историческая повесть.
С. Караскевич-Ющенко.

Гетман коронный: -Сколько же всех
казаков?
Гетман Украинский:—А я знаю? Где байрак, там и казак.


I.
Севернее того места, где Карпаты перешли реку, бросивши в нее пороги и гранитные скалы на её берега, Южный Буг широко и привольно Разливается по зеленому Подолью. Берега его здесь низки, плоски, заросли камышом, аиром и татарским зельем; и в этих зарослях ютится великое множество бегающей и плавающей болотной дичи.
Еще шире и привольнее Разливался Буг триста лет тому назад, а по его берегам, над зеленым морем камышей, росли непроходимые дубовые и грабовые леса, в которых водились дикие кабаны, олени и лоси. Кое-где сквозь леса пробился к светлой реке человек. Люди пришли издалека в эту вольную Украину и построили города и села, выбирая для своих поселений самыя потаенные излучины Буга, самыя темные дубравы, чтобы не было видно жилье лихому татарину, набегавшему со степи.
Одним из таких новых городков был Янов, затаившийся в широкой ложбине между двумя пологими холмами. Построили город богатые и знатные графы Калиновские, чтобы сделать его центром нового „ключа", как звали тогда двенадцать сел, соединенных общим управлением. Много таких „ключей" было у вельможного рода Калиновских и в Литве, и на Волыни, и в далекой Короне.
У самого берега Буга, загородившись от него высокой гранитной стеною, стоял графский замок. С севера и юга через широкие, наполненные водою, рвы, вели в него подъёмные мосты, и только с востока замковый двор переходил в сад, за которым виднелась выложенная в узор крестами каменная ограда: там стоял новый высокий костел, выходивший папертью на широкую торговую площадь. Ни кустика, ни деревца не виднелось на ней. Кучами здесь и там валялся базарный мусор, да мазанки-хатки, покрытые черепицей и прогнившей соломой, выстроились в правильный четырехугольник. Это была типичная „иерусалимка", населенная еврея ми-торгашами и ремесленниками. Посредине возвышалась пятиярусная башня, вокруг которой, дверями на площадь, ютились лавчонки торговцев. А наверху башни день и ночь ходил1 часовой, зорко всматриваясь за реку, в степь, не курится ли желтая пыль, не маячат ли в траве татарские кони...
Тогда на башне вспыхивал яркий сторожевой огонь от зажженного пука соломы и с костельной колокольни слышались стонущие звуки набата. А кругом все металось в смертельном испуге: лавки наглухо затворялись, дома покидались на произвол судьбы, и обитатели „иерусалимки" с криками безумного страха спешили укрыться в башне или за узорными стенами костела, ведущими в замок.
За стоном набата, за криками людей, ржанием седлаемых коней и звоном оружия—в Янове не было слышно маленького, надтреснутого колокола старой, вросшей в землю церкви, стоявшей в глубокой котловине за холмом. Уже много лет стоит она здесь, подгнившая и обомшелая от непогоды и времени, прячась в зелени садов и левад вместе с несколькими десятками казацких мазанок-хат. Никто не помнит, давно ли и откуда пришли казаки в тихую котловину над Бугом. Но когда граф Калиновский заложил город и спросил своих соседей, кто они и как зовут их село, ему ответили, что сами они „крестьяне", а село их Богодаровка. И Богодаровка была занесена в реестр графских имений вместе с населявшими ее христианскими душами.    .

Был великий праздник Тела Господня. В этот день католическая церковь воспоминает установление Таинства Причащения и чтит его наравне с Рождеством и Пасхой.
Вокруг костела шумело широкое море народа, съехавшегося на ярмарку; а по всем дорогам шли и ехали к Янову люди. И дороги курились золотистою пылью, как золотые кадильницы внутри храма.
В дальнем углу усадьбы, у костельной стены, на зеленой лужайке, затененной колокольней и столетними грабами, стояла девочка лет тринадцати. Одета она была в белое платье из шелковой кисеи и глазетовый кунтушик, опушенный темным мехом, а её белокурые, как лен, волосы падали с головы двумя длинными косами. Девочка прижалась головою к церковной ограде, стараясь заглянуть в сквозную крестовнику кирпичной стены. Это была единственная дочь яновского владельца, грабянка Стефания, убежавшая сюда от своей воспитательницы и толпы дворских панен, которые в этот праздничный день дольше обыкновенного наряжались и прихорашивались, собираясь в костел. Все эти панны были родом шляхтянки, а по старой польской пословице: „шляхтич на подворье равен воеводе1*. Но в Яновском замке молодые девушки жили на положении воспитанниц, собранных для того» чтоб молоденькой графине не было скучно учиться, и, следуя родительским наставлениям, все они, одна перед другой, старались угодить и понравиться своей сиятельной хозяйке-подруге. И их низкопоклонство и угодничество были противны Стефании. Да и к старой, чопорной воспитательнице девочка никак не могла привыкнуть: только год тому назад она Рассталась с нянькой, Ганной, которую любила, как душу. Ганна умела петь чудные песни, Рассказывать веселия и страшные сказки. И хотя сказки и песни были на простом, „мужицком" языке, Стефания любила их слушать. А иногда к Ганне из Богодаровки приходили две племянницы, веселия, черноглазая девочки с венками на головах... Теперь всегда скучно: воспитательница заставляет говорить по-французски, а о том, чтобы запеть мужицкую песню,—нечего и думать. Только изредка, по большим праздникам, из Калиновки приезжают две двоюродные сестры... Их-то и вышла встречать графиня Стефания.

Вот, что-то закурилось по дороге... С пологого холма, точно сугроб, покатилось овечье стадо и, вслед за бараном- вожаком, бросилось в глубокий замковый ров, на дне которого синела вода. За стадом шел пастух-подросток, звонко хлопал длинным ременным батогом. Одежда на пастухе была мужичья, только богаче и чище: серая шапка из дорогих смушек и чистая рубаха, пышно вышитая по вороту и рукавам.
—    Эй, хлопче! закричала девочка, когда пастух поравнялся с нею,—ты был там на горе...|Не видал ли папского поезда из Калиновки?
Пастушок дрогнул от неожиданности и Растерянно оглянулся на кирпичную стену, не понимая, откуда Раздается голос.
И лицо его было так смешно в своей Растерянности, что Стефания захохотала.
„Вот оно что!“ сообразил мальчик, неожиданно увидевши перед собою смеющееся девичье личико, словно вставленное в крестовидную кирпичную раму.
Он сорвал с головы шапку, и его черные кудри, остриженные в кружок, „под макотру", Рассыпались по высокому, белому лбу, который казался точно отрезанным на смуглом, загорелом и обветренном лице.
—    А Бог его святой знает! ответил он на вопрос девочки.—Мало ли народу теперь едет по дороге! Есть тут наши, есть и ваши... Не Разглядел за пылью.
Он бросил шапку оземь и опустился рядом с нею на сочную, бархатную траву. И, пока его овцы пили и щипали траву, Рассыпавшись по дну широкого рва, он достал из мешка краюху хлеба, густо посыпанную крупною солью, и кусок бело-розового, свежего сала, и начал не спеша есть.
— Как с досветку набегаешься, так до обедни есть захочешь, сказал он, словно извиняясь.
—    А отчего ты сегодня, в такой праздник, на работе?
—    Э, наша, Пастухова работа праздников не знает: скотина и в праздник есть хочет.
—    А я, все-таки, скажу татку, чтобы экономы на Божье Тело вас на работу до обедни не выгоняли: в этот день всем помолиться надо.
—    Нам не надо это: праздник панский, не наш. А вот, овцы мои, а не панские, и я сам себе хозяин.
—    Да хоть бы и так, горячо возразила девочка,—побойся греха,—в этот день не работай! Слушай!.. К нам из Фастовщины ксендз приезжал, Рассказывал... Жили там богатый пан с паней и был у них единственный сын. Были они очень скупые... Велели людям на Божье Тело ниву пахать. А ксендз говорит: „В этот день и скоту отдохнуть надо“. А пан не послушался. Послал волов в поле, а сам с семьёй в костел поехал. И только поравнялись они с тем полем, где пахали, взбесились волы, кинулись на дорогу, а кони со страху понесли и всю повозку в щепки Разломали. И Разбили голову панскому сыну: лежит он на дороге, Раскидал ручонки, а сам не дышит... Так, вот, как Бог наказывает за праздник Божьего Тела!
—    Ну, и держите его вы, католики. А у нас такого праздника нет. Хорошо будет, как всякий человек будет знать только свой закон и по своему закону веровать и молиться.
—    А вон едут, едут! Калиновские паны едут! послышался наверху, над говорившими, чей-то голос.
—    Что это? Кто говорит? испуганно спросили собеседники, удивленно оглядываясь кругом.
—    А то я, ясновельможная панна...
—    Кто „я?“
—    А, так себе, просто... Мендель.
И из-за широкого каменного столба ограды выдвинулось маленькое, узкое лицо мальчика с горящими черными глазами, в атласной черной ермолке.
—    А ты что тут делаешь? Подслушиваешь?
—    А зачем я буду подслушивать, когда и так все слышно. Я сижу тут давно... Еще вы, пан Стецько, не приходили.
—    Разве ты меня знаешь?
—    А кто пана Степана Глуха не знает? Всякий знает, что вы пана сотника сын.
—    Что же ты тут делаешь?..
Графиня Стефания не слышала ответа. С пригорка к костелу катилась карета, окруженная двумя десятками гайдуков, одетых в пестрые, разные с желтым, кафтаны. И молодая хозяйка бросилась к дорогим гостям навстречу.
III.
Великое дело должно было совершиться в Янове в эти пРаздничные дни. Давно уже польские паны по внушению отцов иезуитов задумали открыть на Подолье коллегию для воспитания юношей этого польско-русского края. Уже давно были такия коллегии по всему обширному пространству Речи Посполитой и великая от них была польза польской Короне и святой католической церкви. Вельможи русские охотно отдавали сыновей в привилегированные заведения, откуда они выходили поляками по виду и католиками по вере. Острожские, Вишневецкие, Кисели,— лучший цвет русского рыцарства,—пополнили собою ряды польских магнатов. Правда, при короле Владиславе русским областям дана была привилегия, по которой иезуитские коллегии в них можно было учреждать только с согласия и по прошению самого русского шляхетства. Вот почему дом, построенный в Янове для помещения коллегии, носил в царствование справедливого короля скромное название „служб" и стоял пустой. Но теперь король Владислав в могиле, а благочестивый Ян Казимир во всем покорен иезуитам.
И в вечер великого праздника в столовой палате собрались все почетные гости яновского замка. Все это были польские магнаты, владельцы сотен сел и деревень, или скромные, одетые в черные рясы монахи,—будущие наставники новой коллегии.
За креслами каждого владельца стояли секретари и экономы со списками в руках, в которые были занесены имена тех казацких сыновей, которые по своему благородному происхождению были достойны стать воспитанниками коллегии. И когда очередь дошла до Богодаровки, секретарь графа прочел: „Степан Глух, ритор Киевской Братской Академии"! И имя Степана стало в списке учеников старшого класса рядом с именем молодого графа Зыгмунта, сына яновского владельца.
Утром на другой день, когда на стол в хате сотника Глуха поставили ранний деревенский обед, к воротам подъехал посланный графа. Ульяна Максимовна, которую по мужу в округе звали Глухаркой, не на шутку испугалась, узнавши, что вельможный сосед требует сына в графский двор. Но посланный, любимый эконом графа,—сосед и кум Ульяны Максимовны, объяснил ей, что Степану повезло счастье. Не надо теперь отпускать его в далекий Киев, куда вот уж целый год она не решается отвезти сына, несмотря на Распоряжение самого Глуха.
— А тут и пан сотник будет доволен, что сын до большой науки доходит, и пё будет болеть у кумы материнское сердце: дитя всегда на глазах,—каждую субботу головку ему смоешь, каждый праздника с ним в церковь пойдешь.
 
Один старый священник, о. Власий, за которым послала Ульяна Максимовна, чтобы посоветоваться в таком важном деле, был не совсем спокоен. Он, вздыхая, отслужил молебен пророку Науму, и, осеняя крестом голову Степана, сказал:
—    Держи нерушимо православную веру. Помни, что в житейском море легко потерять эту бесценную жемчужину.
Но на первых порах, казалось, молодому ритору не предстояло никаких искушений. В коллегии для православных готовился постный стол в среду и в пятницу, и посещение костела не было обязательным. Только для тех из них, которые шли в костел по своей воле, места были отведены в дальнем углу, как для „схизматиков", т.-е. еретиков. Возвращение к полузабытым книгам, встреча с товарищами, из которых многие перевелись из киевской в яновскую коллегию, толпа молодежи, наполнявшей высокие залы и просторные коридоры новой коллегии,—все это оживило и обрадовало Степана. Была и еще причина, делавшая для него желанным пребывание в замке.    .
Хоть не часто, хоть издалека, ему удавалось видеть белокурую девочку из замка, с которою он говорил у церковной ограды в пРаздник Тела Господня. Раз он стоял с толпою товарищей у деревянных мостков, ведущих в костел, а она, выходя из храма, опустила руку в чашу со святой водой. И вдруг, подняла голову и вся зарделась, узнавши в одном из коллегиантов овечьего пастушка.
Другой Раз он нашел ее на зеленой лужайке за костелом. Она стояла, как в первый Раз, прислонясь грудью к каменной ограде и припавши головою к пролету узора.
Услышавши шум шагов, девочка дрогнула, обернулась, и её бледное лицо порозовело. Степан стоял перед нею тоже молча, тоже смущенный. Она оправилась первая и на губах её заиграла улыбка приветливой хозяйки.
—    Теперь пан живет в нашем доме, в коллегии отцов иезуитов?
—    А так, смущенно прошептал он.
—    Дай Бог пану хороших успехов, сказала Стефания и пошла к дому, чуть задев молодого коллегианта откидным рукавом своего кунтуша.
Он стоял и смотрел ей вслед, пока на повороте аллеи мелькнули последний Раз её белокурыя косы. Тогда он подошел к ограде и прижался лицом к той крестовнике, у которой она стояла.
— Если вельможный пан хочет знать... послышался за оградою знакомый, слабый голос Менделя.
—    А! Ты опять здесь! Что я хочу знать?
—    А то, что я вам скажу: панночка из замка часто приходит сюда, в этот угол за костелом.
—    А ты за нею подсматриваешь?
—    Нет, я просто сам люблю это место. Прохладное, тихое, широко кругом видно. Тут слыхать, как дергачи кричат по зарям и как в болоте утиные выводки крякают. А человека не слышно... Я деревья люблю, траву, а у нас там, в местечке нет ничего, кроме глины да черепицы, да высоких куч гнилого мусора, в котором роются куры.
—    Ну, и что же?
Степан хотел спросить, что делает у ограды панночка; но её имя не сошло с языка.
Однако, Мендель понял с полуслова.
—    А вот, так, как сейчас: смотрит в поле, как люди по дороге идут и едут, как на заре мужики пашут. А то запоет тихонько, чуть слышно, песню, и в той песне простые, мужицкие слова выговаривает. Потом словно спохватится, покачает головою и пойдет к дому.
—    А тебя она не видит?
—    Где же видеть?! И вы меня сейчас не видите, а я— вот он!
Мендель заглянул снаружи в пролет ограды и спрыгнул па землю.
—    Мне пора! Ждут...
Узкоплечий и плоскогрудый, он был весь теперь на виду и Степан почувствовал к нему болезненную, презрительную жалость.
—    Кто тебя ждет! Сиди... Тателе-мамеле и бес тебя хорошо обмеряют и обвешают, сказал он, подражая шутливо-презрительному тону, каким при нем говорили старшие со взрослыми евреями.
—    Мой отец не обмеривает и не обвешивает, ответил Мендель.—Он—раввин, он ученый. Он знает Талмуд, как никто по всему Подолью и может вылечить всякую болезнь и порчу, которая происходит от земли и от воды... Только от звезд и от воздуху еще не может... Но я буду много учиться, чтобы все узнать. И теперь меня ждет учитель...
—    Тебя? Чему ж он тебя учит?
— Латинскому языку и алгебре.
—    Что?! крикнул Степан.
—    Вот, как вас удивило это слово, сказал Мендель и по бледному лицу его прошла улыбка.—Вам кажется чудом, что бедный еврей под своей соломенной стрехой учится тому же, чему в высоких покоях учат вас отцы-иезуиты. Но Бог зажег Свое солнце всему миру; а свет Разума есть то же солнце.
И он пошел вдоль ограды, мелькая в её прорехах своим тощим, маленьким телом.
С того дня Степан часто приходил на зеленую, тенистую лужайку. Но молодая хозяйка, быть-может, Раздосадованная тем, что открыли её любимый уголок, не показывалась больше.
Зато Мендель стал его постоянным собеседником и каждая новая встреча приводила молодого коллегианта в большее удивление.
Маленький, смешной еврей, одетый в долгополый кафтан с болтающимися по бокам белыми шнурочками, оказывалось, знал гораздо больше, чем сам Степан и его товарищи по коллегии. Он читал по древне-еврейски, учил алгебру,— науки, о которых только слыхали в коллегии, так как они изучались только в университетах, в Кракове, Болонье, Парижской Сорбонне. И латынь он знал лучше их. В то время, как ученики иезуитской коллегии брели от страницы по Корнелию Непоту или Цезарю, и твердо знали одни творения блаженного Августина, Мендель уже прочел Цицерона и знал на память оды Горация. И если Степану казалось что-нибудь трудным в заданном уроке, он шел на зеленую лужайку за костел и ждал прихода своего нежданного, странного друга.
ИУ.
Богодаровская церковь праздновала престольный праздник в день Михаила Архистратига,—небесного заступника Запорожского рыцарства. И только что старый священник вышел править благодарственный молебен, как церковь заволновалась радостною вестью: от сотника Глуха, из далекой Смоленщины, пришли добрые вести. Посланец его отвез письмо за печатью Радзивила в Яновский замок, а оттуда прискакал прямо в церковь. После молебна молодого казака обступили с Расспросами. И хотя в этой толпе были матери и жены, сыновья и мужья которых пали под стенами далеких, чужих городов,—их великое горе утонуло в общей великой радости. В каждой почти хате были добрые вести, почти в каждой хате была богатая военная добыча. На образе Богоматери о. Власий повесил жемчужное ожерелье, присланное сотником в дар родному храму, а сотничиха мерила квартой присланные червонцы, рубли и каменья. Сыну Степану отец послал в подарок серебряный пояс с бирюзой и лалами, снятый с убитого в бою боярина.
А граф воевода Радзивил писал, что Русская земля до самого Смоленска взята вооруженною рукою и что, даст Бог, Речь Посполитая Раздвинется опять до тех границ, которые ей начертал Господь мечом Болеслава Храброго: от Черного моря до Немецкого. В конце письма прибавлялось: „и много рыцарских дел сделано было великою отвагою и сильною рукою вашего подолянского воина, полковника Глуха".
В графском замке начались пиры и пышные съезды по случаю военных удач на севере. К тому же год был урожайный и сухая, погожая осень наполнила запасами подвалы и амбары Яновского замка. Балы сменялись пышными богослужениями, поездками в соседние замки, охотами по первой пороше.
В день именин Стефании, приходившихся в именины её матери, носившей то же имя, в замке был пир, на который съехалось все подольское шляхетство за сотни верст: из Винницы, Бара и Брацлава ехали в колымагах, повозках и на тачанках жены и дочери магнатов польских и украинских, и простая шляхта. А отцы и сыновья гарцевали на конях, в пышном убранстве, Расшитом золотом и опушенном темными мехами.
Только молодые коллегианты выделялись из этой толпы модными короткими костюмами. В ту пору среди польской аристократии уже сильно сказывалось влияние французского двора, и просторная, величавая одежда сменялась коротким, изрезанным одеянием, испещренным буфами, фижмами, пряжками и кружевами, как носили изнеженные вельможи королей из дома Валуа.

Из коллегиантов один Глух был одет по старине: в кармазинном жупане, на груди которого виднелась пышно Расшитая золотом и шелками сорочка; а тонкий стан юноши стягивал серебряный пояс,—подарок отца.
Нарядная толпа стала собираться в большой замковой зале с раннего вечера, как только зажглись первые звезды. Это были бедные соседи графа, считавшие за великую честь приглашение в замок. Смущенной, робко перешептывающейся толпой бродили они по пышным покоям, дотрагиваясь до бархатной и шелковой мебели, заглядываясь на картины и невиданную утварь и принимая за двери высокие зеркала. И когда под протянутою рукою шляхтича вместо открытой двери оказывалось холодное стекло, он краснел от досады и смущения, а толпа вокруг него сдержанно смеялась. И эти скромные гости уходили в боковые комнаты и за тяжёлые колонны залы, по мере того, как появлялись дородные паны в золотых кунтушах и их жены, залитые жемчугом и каменьями.
Позже всех, окруженная толпою родственников и самых почетных гостей, вышла хозяйка,—еще не старая, но по виду бледная, болезненная женщина. Ее вел под руку граф Зыгмунт, а Стефания, одетая в первое длинное платье с серебрянным глазетовым шлейфом, шла рядом с матерью. Никаких украшений не было на молодой девушке. Только маленький крест из бриллиантов блестел на её груди.
Когда бал был в Разгаре, из соседней столовой палаты показался старый граф, засидевшийся там с ближними соседями за кубками стоялого замкового меда. Он взял дочь за руку и прошелся с нею по залу в старинном польском „краковяке". Толпа гостей приветствовала эту пару веселыми, одобрительными криками.
—    Э! Где нам, старым, танцевать! отозвался граф.— Поищем, дочка, кого-нибудь помоложе...
Он остановился около Степана Глуха и, передавая ему руку дочери, сказал:
—    А ну-ка, покажи, пан, добрым людям, что ты так же хорошо умеешь танцевать с девушкой, как твой отец биться с москалями!..
Молодой Глух взял дрожащую ручку Стефании и показалось ему, что пол и потолок пошатнулись и поплыли мимо золотою парчею. полный торжествующей, захватывающей радости, он несся по зале, звеня серебряными шпорами и подковками своих узорных, сафьянных сапог, взмахивая откидными рукавами алого жупана, заступая дорогу другим танцорам, желавшим отбить его даму, и казалось ему, что он защищает ее, борется за нее со всем светом. А она, послушная малейшему движению его руки, неслась впереди белая, серебристая, неизменная, будто неподвижная в самом вихре танца, как облачко, которое стоит и тает в синеве летнего неба. И когда Степан подвел ее, розовую от смущения и усталости, к старой графине, та милостиво протянула ему руку для поцелуя и сказала:
— Я слышала о подвигах вашего отца. Надеюсь, вы покроете себя еще большей славой на благородны и святой церкви.
Было за полночь, когда Степан вышел на просторный внутренний двор замка. На нем уже стояло несколько лошадей и скромных экипажей: это—собирались домой старики и старухи из ближних соседей победнее. Конюхи глазели на освещенные окна замка и впереди всех—весноватый, рыжий ГаРазька, любимый вершник старого графа. Он был племянник замковой няньки, Ганны, и сосед Степана по Богодаровке. Оба вспомнили светлые дни, когда они гоняли ягнят по отцовским левадам, и широко улыбнулись. Степан вскочил в седло, бросил золотой приятелю в почтительно снятую шапку и по гулкому мосту перебрался на другую сторону рва.
За мостом его охватили сразу тьма и сырость поздней осенней ночи. Глинистая, вязкая грязь лежала на площади и в ней звонко чмокали конские копыта. Там и здесь, в этой грязи, как большие серые камни, лежали козы,—эта единственная скотина убогой иерусалимки, да в запертых домишках, смотревших на площадь незрячими глазами-окнами, кое-где кричали петухи, возвещая людям, что настала полночь. Вдруг, дрожащий луч света упал на дорожные выбоины и лужи. Степан придержал коня. Это был дом раввина, отца Менделя. Через изломанную деревянную решетку палисадника-Степан заглянул в окно и увидел Менделя, низко нагнувшегося над столом. Перед ним лежала небольшая книга в черном, старинном переплете. Степан легонько стукнул в оконницу кнутовищем своей ременной нагайки. Мендель вздрогнул, оглянулся на окно и спрятал обрывок бумаги, на которой что-то писал, под настольник. Через минуту низенькая дверь отворилась.

—    Да то ж вы, пан Глух! сказал Мендель смущенно и радостно.—Коли милость будет,—заходите в хату.
—    Я зайду... Я и сам не знаю, Мендель, почему, когда мне особенно радостно или тоскливо,—всегда хочется поговорить с тобою.
—    А вы за лето ко мне привыкли, так теперь и тянет, радостно сказал Мендель, подставляя гостю деревянный, единственный в комнате, стул и стряхивая пыль с угла стола, у которого стоял Степан.
Но сегодня в душе молодого казака ликовала и пела такая радость, что слова не сходили с губ, и он начал оглядывать убогое жилище, которое видел впервые. В эту комнату, низенькую, тесно заставленную, вымазанную белою глиной, ход был прямо с улицы и от плохо прилаженных дверей несло холодом. По стенам стояли шкапы и на полках их виднелись ряды больших книг в кожаных и деревянных переплетах. Иные из них были прикованы к шкапу тонкими железными и медными цепочками, иные тщательно обернуты в холстину. Степан взял лежавшую на столе книгу и Развернул ее, ожидая увидеть крючковатые буквы еврейского письма. Но книга, оказалось, была оды Горация.
Степан усмехнулся.
—    Усердный же ты ученик! И по ночам вирши учишь.
—    Нет, я не учил... Я так... хотел попробовать... Ведь, на другие языки уже переводят...
—    А ну, ну, покажи, заинтересовался Степан.
Мендель смущенно достал из-под скатерти измятый
листок толстой, зеленоватой бумаги и начал читать, задыхаясь от волнения:
—    „О, не пытай, Левконоя, какие пределы
Мне и тебе положили бессмертные боги".
—    Ах, как хорошо! удивился Степан.
—    Слушайте, только слушайте! ответил Мендель, схватив и нервно сжимая руку приятеля.—Ничего нет на свете лучше этого золотого стиха!..
И Мендель, с Разгоревшимися глазами, с румянцем, который Разлился до самого лба по его тонкому, бледному лицу, читал оду за одой, переложенные с далекого, умершего языка.
—    Видите, заговорил он, когда все было прочтено,-— ночью, когда все кругом спит, я люблю читать эти стихи. Я не вижу тогда ни своей хаты, ни Янова. Кругом поднимаются колоннады беломраморного Рима. И под ними ходят сильные, смелые люди, которые повиновались богам и не боялись дьявола, потому что не верили в его существование. И мне хочется тогда взять эту книгу, как золотую нить Ариадны, и пойти с нею по всему миру,—к людям, которые знают и чтут её золотой язык. Я пойду в Краков, во Львов, в Болонью и далекую Саламанку...
—    Опомнись, Мендель! Ну, куда ты пойдешь!
Степан стоял рядом с маленьким евреем и с новым, нежданным для себя чувством уважения и горячей любви смотрел на тощую фигурку с покатой спиной, впалою грудью, покрытой грязным, стеганным на овечьей волне, нагрудником, на черноволосую голову, упрямые кудри которой выбивались из-под засаленной шапочки—„мыцки“.
И, словно желая заслонить перед другом темную, зовущую его даль, Степан ласково положил обе руки на плечи молодого еврея.
И Мендель от этого прикосновения точно проснулся. Лицо его побледнело и глаза потухли. Но голос звучал уверенно и твердо, когда он заговорил.
—    Я пойду искать знания и счастья. Сыны моего народа не Раз бывали учеными и вельможами, а наши женщины— царицами...
—    И ты хочешь стать вельможей?..
— Нет, только ученым... Я еду во Львов, к брату моей матери. Он ученый раввин, он доктор и астролог. И он меня научит всем наукам, а я зато возьму дочь его в жены.
—    Как ты спокойно говоришь об этом! Ведь ты своей невесты не видел...
—    Мне и не надо видеть: у нас родители решают браки детей.
—    А если она окажется уродом или злой, как ведьма? Разве с такою женой ты будешь счастлив?
Мендель покачал головой, с грустной улыбкой, с какою взрослые люди слушают болтовню ребят.
—    Счастлив?.. Да, ведь, это только вы, христиане, ищете счастья в семье. А для нас женитьба первый долг человека, который он должен исполнять раньше всякого другого земного дела.
Улыбка сошла с лица молодого еврея. Оно стало бледным, землистым, а жалкая, сухопарая фигура его вздрагивала от утреннего холода, который дышали изморозью сквозь щели дверей. Тусклый каганец стал трещать и дымить: в нем догорали последние капли масла. Со двора лился в окно сизый Рассвет и утренние петухи перекликались по местечку.
Степан опять положил руку на плечо собеседника и хотел сказать какое-то горячее слово. Но так необычно было нежное чувство его по отношению к жалкому еврею, что юноша не дал себе воли.
— Ну, будь здоров! сказал он просто и, вскочив в седло, тихо поехал к Богодаровке, прислушиваясь к тихим утренним шорохам за плетнями и к звукам далекой музыки, которые плыли за ним по чуткому, предрассветной-тихому Бугу.

Великое оживление царило в Яновском замке в канун Рождества. По исконному польскому обычаю все обитатели замка в этот день соединялись за общею трапезой—от самого графа до последнего конюха, чтобы прославить родившегося Христа. А православных слуг отпускали по домам.
Задолго до появления на небе первой звезды обширная столовая палата была уставлена столами, покрытыми белоснежными скатертями, под которыми лежало душистое сено в память тех ясель, куда Матерь-Дева положила Младенца. Посреди каждого стола был положен хлеб, испеченный в форме запелёнатого младенца, а ксендз-капеллан замка Раскладывал по краю стола облатки,—плоские, тонкие опресноки, которыми причащаются католики и которые имеют такое же значение, как просфора у православных.
Девушки, со Стефанией во главе, убирали костел для Рождественского полночного богослужения: в глубине алтаря был устроен „вертеп", в котором виднелись восковые фигуры Марии Девы, Иосифа и Младенца и поклоняющиеся ему вол и осел. „Вертеп", убранный цветами, освещенный сотнями свеч, сиял золотом и серебром пышных одежд Богородицы и Иисуса, над которыми целый год работали искусные руки графини и окружавших ее дворских шляхтянок.
Коллегианты толпою стояли у дверей костела, выглядывая на небе первую звезду. И хотя старшие из них усерднее глядели в глубину храма, где мелькали стройные фигуры девушек, чем на бледное вечернее небо,—все же звезда была замечена, как только погасли последние отблески зари: целая толпа малышей из „инфимы“ усердно глазела на небо. И чинно, пара за парой, потянулись обитатели замка к столам. Ксендз-капеллан прочитал молитву, а затем старый граф высоко поднял и Разломал свою облатку, кланяясь направо и налево в знак того, что преломляет с каждым из присутствующих за его счастье и здоровье. И как представитель отца, граф Зыгмунт пошел вокруг столов, говоря каждому приветливое хозяйское слово. Так дошел он до Степана Глуха> который, с побледневшим лицом и загоревшимися глазами, протянул ему свою облатку. Зыгмунт хотел обнять молодого казака, как других своих товарищей, но тот отстранился.
—Примите же и от меня святой хлеб на здоровье себе и всей вашей вельможной семье!
С этими словами молодой казак вынул из кармана и протянул хозяину большую „лаврскую11 просфору.
Граф Зыгмунт отступил. С минуту юноши смотрели, не отрываясь, в глаза друг другу и каждый увидел чужого, который завтра может стать заклятым врагом. Потом учтивая, хозяйская улыбка тронула тонкие губы молодого графа.
—Пусть мне простит слово милый collega, но по законам святой церкви мы не можем преломлять хлеб, освященный еретиками.
—Я думаю, ясновельможный, отозвался Степан,—что в наши тяжелые для родины дни, мы должны смягчить немного строгие церковные законы. Ведь и наш учитель, св. Феодосий, учит: „не сообщайся с латинянином. И сосуд Разбей, в котором латина ела,..“ А между тем, мой отец льет кровь за короля-латинянина, а я за вашим столом...
Молодому казаку не дали договорить. С криком повскакали со своих мест оскорбленные коллегианты, успокаивая их, встали отцы иезуиты. И наконец, величавый и гневный, поднялся сам хозяин.
Но прежде, чем он успел сказать слово, Степан низко поклонился ему и произнес громко и отчетливо:
—Спасибо ясновельможному пану за хлеб-соль, а отцам- профессорам за науку!
И, низко поклонившись направо и налево, молодой казак пошел к двери.
Брань и крики неслись за ним, но остановить и задержать оскорбителя не осмелились: полковник Глух был не малою силой в королевском войске.
Тишь, холод и безлюдье встретили Степана за дверью. Он сам отвязал лошадь от коновязи и тихо выехал в ворота. Один часовой стоял у подъёмного моста и золотой месяц горел звездочкой на его обнаженной алебарде. Площадь казалась вымершей: в тот год праздник пришелся в субботу и за обледенелыми оконцами еврейских хат тоже наступил святой, все примиряющий шабаш. Степан не жалел о том, что произошло; так научил его о. Власий, решивший, что пора его духовному сыну показать своим воспитателям- католикам, что он остается непоколебимо верен церкви православной. Но вместе с тем юноша сознавал, что для него навеки закрыты резные двери графских покоев, и сердце его сжала мучительная тоска: там, за этими дверями, звучат сладкие струны лютни и золотой стих Горациевых од; там мужчины одеты в кружева и бархат, а женщины в шелк и кисею. И между ними, беленькая, нежная девушка с длинными белокурыми волосами и голосом, звучащим слаще лютни... Те люди, к которым он навсегда уходит, носят домотканую сермягу и поют заунывные, печальные песни.
И точно в ответ его думам из-за обмерзших окон родного дома к нему донеслась рождественская песня:
Ой, рано, рано Куры запели...
А еще раньше Маруся встала.
Маруся встала,
Косы чесала.
Косы чесала,—
И в церковь пошла.
Приходит в церковь:
Свечи сияют...
Свечи сияют,
Люди пытают:
То ли царевна?
Толь королевна?
То не царевна,
Не королевна:
Пан-отца дочка,
Наша Марусечка...
Степан стоял в сенях и слушал эту нехитрую, с далекого детства знакомую „колядку11, величавшую чернобровую Марусю, младшую дочь одинокого к старости о. Власия. Степану вспомнилось, как лет пять тому назад он сам с Марусей и толпою ребят бегал по всей Богодаровке колядовать и величать девушек-невест. И жена о. Власия, ласковая матушка, вынесла целую миску орехов, маковников и румяных „вергунов11, за то, что колядники хорошо величали Тосю и Фросю, её старших дочерей. Теперь Тося и Фрося давно замужем, а сама матушка лежит в могиле, заросшей высокой, голубой медуницей.
Степан открыл дверь. Песня смолкла... И здесь, за богато убранным столом ближние и дальние соседи собрались прославить великую радость Христова Рождества.
За столом сидели девушки, богато одетые, увенчанные цветами. И у каждой на груди, поверх ожерелий из кораллов и золотых монет, блестел восьмиконечный, православный крест. А над ними, на божнице, тоже убранной цветами, украшенной вышитыми рушниками, блестели золотом окладов иконы: Богородицы, и Печерской, и Неопалимой Купины, и посреди всех „Варварины Муки".
0. Власий видимо ждал молодого хозяина, потому что встретил его у самого порога.
—    Благословен грядый во имя Господне!
Степан поцеловал его благословляющую руку и хотел говорить. Но старик остановил его.
—    Печаль на душе у тебя. А сегодня день радости: Сын дан нам. Радуйся вместе с нами! Не думай о том, что ты потерял, и благодари Господа за то, что Он тебе оставил...
Степан опустился на лавку рядом с своей матерью и оглянулся кругом. И странное чувство охватило юношу: ему показалось, что он вернулся из далекой, чужой стороны, где был так долго, что успел забыть и Разлюбить всех близких людей. И он вглядывался в лицо матери, о. Власия, Маруси, точно радуясь тому, что они здесь, что они еще живы.
А седой о. Власий поднял тяжелую, серебряную ендову с „варенухой11 и, передавая ее молодому хозяину, сказал:
—    Дай же нам, Боже, чтобы все было гоже, а что и не гоже, то поправь, Боже!
VI.
С тех пор, как Степан уехал в первый Раз в Киев упиться, ему мало приходилось жить дома в ту глухую зимнюю пору, которая наступает в деревне после Рождества. Дела у него никакого не было, потому что всем домом заправляла мать, суровая женщина с мерными, сросшимися бровями и мерными, строгими глазами. В ней никто теперь не узнал бы молодой красавицы, слава о которой когда-то Разносилась далеко за пределы родной её Фастовщины.—Но сурова была жизнь в ту пору и рано уносила женскую красу и молодость. Высокая и жилистая, как мужчина, одетая в тулуп и высокие сапоги, Ульяна Максимовна сама до свету обходила свое обширное хозяйство, заглядывая в кладовые и погреба, людские и стодоли, чтобы не было где какого урону, не забрался бы лихой человек, да не заронил бы огня.
И когда позднее зимнее солнце выкатывалось из-за пригорка, жизнь в обширной полковницкой усадьбе уже шла полным, Раз навсегда заведенным ходом. Кроме большого главного дома, где жили мать и сын и куда сходились все к обеду и ужину, на широком подворье стоял добрый десяток хат, населенных многочисленными девушками-подростками, которых родители привозили издалека на выучку к Ульяне Максимовне, слывшей первой рукодельницей и хозяйкой по всей округе. Книжное ученье девушек ограничивалось „грамоткой" да псалтырем, да „заповедями", бес которых украинские священники невест не венчали. Учил их церковный дьячок под наблюдением о. Власия, который немногих, особенно способных, уже сам доучивал писать и играть на гуслях. Зато церковному пению обучались все и природная музыкальность молодых украинок делала им эту науку веселой и легкой.
Сама Ульяна Максимовна в книжное образование своих воспитанниц не вмешивалась: сама она свековала безграмотной, а соловьиный свой голос давно прокричала, Раздавая хозяйские Распоряжения на широких загонах'| пшеницы или, в зимнюю стужу, на молотьбе.
Зато она была их наставницей во всех рукодельях и мастерствах, центром которых был двор полковника Глуха. В самой большой хате вдоль стен стояли краисна, в которых по хитрым узорам ткались шелковые и шерстяные ковры. В ткацкой работали десятки станов, на которых выделывались украинские ткани, начиная от пестрых, в шахматную клетку, плахт и кармазинного сукна, и кончая прозрачной, как кисея, „намиткой", и к Разною шелковой китайкой, которою, по обычаю, закрывались в гробу казацкие очи. Еще в других хатах стояли пяльцы с вышиваньем и плетеньем, на которых плелись и вышивались золотые церковные облачения, рушники, драгоценные головные „кораблики", вся та несказанная роскошь старинного украинского убранства, которой и теперь в музеях и хранилищах дивятся люди. Даже для окраски пасхальных яиц, „писанок", была отведена избушка, в которой семидесятилетняя бабка, Пилипачка, варила какие-то снадобья, из которых добывалась разная, желтая и лазоревая красках. Для окраски шелков и шерстей имелся целый длинный сарай над рекою. Но те краски не годились для святого дела. Для пасхальных яиц вываривались краски из трав и зелий, которые с молитвою, с наговором, раннею весною, по сорок зорь утренних и вечерних собирала сама старуха. И не одни краски варила бабка Пилипачка в похилившейся избушке. За сотни верст, из-под самого Киева, приезжали к ней больные и недужные, потому что слыла она искусною знахарскою. И ведьмой считали ее люди: говорили, что умеет старуха и приворотное зелье варить и, вынувши след, напустить на человека печаль-тоску. Но сама бабка, когда с нею об этом издалека заговаривали, только лукаво усмехалась.
— Эх! детки, детки... Отчего чёрт умный? Оттого, что старый... Вот так-то и я.
Поздним вечером, когда стихали в усадьбе дневные заботы, все её обитатели сходились к ужину в большую полковницину хату. Каждый день приходил и о. Власий с чернобровой Марусей. И когда снимали со стола последнюю перемену, хозяйка собственноручно приносила старому священнику кухоль меду, а Степан подвигал гусли. Девушки усаживались на лавках с гребнями, ручными пялечками и коклюшками, а бабе Пилипачке, которая уже не видела тонкой пряжи, приносили прялку, на которой она сучила „вал" для ряднины. И под монотонный рокот её колеса, о. Власий запевал первую канту, которую дружно подхватывали девушки, звонкими, как серебряные колокольчики, голосами. И по мере того, как тянулся длинный зимний вечер и пустел кухоль, в памяти старого священника воскресали прошлые годы, когда он сам казаковал, был на Сени, летал соколом по краю степи и из Белгородского женского монастыря выкрал себе в жены молоденькую, голубоглазую белицу. Теперь казакуют трое его сынов,—коли не сложили еще свои буйные головы на краю татарского или московского поля.
Печальнее и печальнее звучат гусли. Старый батюшка сам складывает „Думу“ про трех братьев-казаков, ушедших на чужбину, и про молодую красавицу, которая свекует девичий век за монастырской оградой. Пусто стало, темно в хате. Давно Разошлись на покой девушки, погасивши в высоких ставцах маканые, домашние свечи. Тускло горит посредине стола большой глиняный каганец. Спит старая Пилипачка, припавши головою к колесу своей прялки. И только Маруся слушает отца, широко открывши большие, карие очи. Жалобно звучит последняя струна и еще жалобнее звучит девичий голос:
—• Пойдем, тату! Кончилась твоя „Думка".
И, молча запахиваясь в свою старенькую, баранью ряску, идет о. Власий вслед за дочерью в свой затихший и опустелый вдовий дом. Степан провожает соседей до их ворот и на пороге говорит им „Доброй ночи"! И по заснувшей улице возвращается к своему двору, по которому там и здесь мелькает желтая звездочка фонаря: это заботливая хозяйка обходит усадьбу вечерним дозором.
Много мыслей успеет передумать Степан на тихой улице, пока идет от батюшкиных ворот к своим, словно мысли эти не смеют переступить за ним ворота отцовского дома и налетают, кружатся, бьются над его головою, пока он стоит на вольной дороге. Он думал, что теперь в замке гремит музыка. Его товарищи, Разодетые в вишневые кафтаны, танцуют с прекрасными, нежными девушками, и она,—самая нежная, самая прекрасная. Или ярко горят свечи в большой классной зале и о. ректор читает ту чудную книгу, которую назвал Ариадниною нитью Мендель.
И в одну ночь, точно воплощая в себе тоскующую мысль молодого казака, ему заступил дорогу маленький еврей.
— Божия Матерь! испуганно прошептал Степан.
—    Не пугайтесь!.. Это я,—я сам. У меня есть дело: имею сказать вам очень важные вещи.
—    Ну, какой Разговор на морозе! Пойдем в горницу,— гость будешь.
—    Ой, боюсь я, чтобы меня кто-нибудь не увидел и в замок не донес... Смотрите, чтобы ни одна душа...
—    Мать будет знать: она тут хозяйка, сказал Степан, и ввел гостя в маленькую, боковую горницу, служившую ему спальней. Комната освещалась только неугасимою лампадой перед иконою Богородицы. Следом за ними, с фонарем в руках, вошла Ульяна Максимовна и, поставивши его на лавку, опустилась рядом у порога, чтобы не нанести снегу в горницу.
—• Лихо я вам принес, не добро, заговорил Мендель.— Богатый Матус берет у графа на аренду вашу Богодуховскую церковь.
—    Ну, это ты врешь, спокойно заявила из своего угла хозяйка,—сроду того неслыханно, чтобы христианские церкви в аренду отдавались, это не корчма и не мельница.
—    А теперь будут отдаваться, потому что сейм и король прировняли церкви к панским угодьям: возьмут евреи на аренду церковные пруды и мельницы, и самые церкви.
—    Ври да не завирайся, сурово сказала хозяйка.—В прудах да ветряках его королевская воля, а церкви-то—Божьи. Смотри, не похвалят тебя в замке за твои вести!
—    Я сказал только правду.
—    Правду, мама, подтвердил Степан,—Менделя я знаю: он лгать не станет.
Но правда эта была так невероятна и страшна, что, несмотря на глубокую ночь, Степан пошел Разбудить и привести на совет старого о. Власия.
—    Ну, а тебе больше тут делать нечего, сказала неласковая хозяйка своему ночному гостю.—Бери деньги и иди домой.
—    Нет, я денег не возьму, тихо и печально отозвался Мендель.
—    И опять дурак будешь. Коли ты нам и вправду приятель, так себе их не бери, а купи за них хорошего „языка" в панском замке: золотой ключ все двери отворяет,—сам знаешь.
Мендель посмотрел на протянутую руку Ульяны Максимовны, в которой звездочкой блестел золотой,—и протянул свою. Потом он тихо выкрался за двери и сгинул в морозной мгле, как пришел.
Оставшись одна, Ульяна Максимовна принесла из кладовой дубовый бочонок, в котором настаивала „вишняк" и „спотыкач", вынула широкую втулку и стала опускать в него вынутые из ларцов и сундуков перстни, и жемчужные нитки, и кораллы, и немецкие, и польские червонцы.
За этим делом застали ее сын и старый священник.
—    Ну, сыну, засмоли хорошенько, да пойдем на леваду, сказала она Степану.
И скоро все трое выкрались из дома в густой сад, спускавшийся в Бугу. Это не был сад в нынешнем смысле слова, а широкое кольцо усадебных угодий, занимавших десятки десятин. Птичные пруды, копанки для намачивания конопли, сушилки для плодов и ягод, поляны и заросли кустов и деревьев сменяли здесь друг друга. Наконец, хозяйка и её спутники спустились к самому берегу. Здесь еще Раз осмотрели бочонок и, прорубивши в рыхлом льду прорубь, спустили его в воду. С глухим гулом рухнул тяжелый бочонок на иловатое дно. Потом о. Власий долго смотрел на звезды, мерял небо принесенною с собою липовой каталкой и, наконец, объявил:
—    Пять локтей от креста, глазами на Стожары J), как крест с грушей возьмутся одною тенью.
Степан записал, слово в слово, приметы, по которым можно было потом найти схороненный клад, и, навалившись всею грудью на прибрежный островерхий камень, с большим трудом сдвинул его с места. Под ним было железное кольцо, давно для этого случая заготовленное. К этому кольцу прикрепили цепь от бочонка. И опять камень стал на старое место. Только утоптанный кругом снег говорил о том, что тут были люди. Но к Рассвету низко нависли серые облака и из них снежинка за снежинкой посыпались на спящую предрассветными сном землю, заметая камень рыхлым сугробом...
Рыхлым снегом засыпало и следы коня, увозившего в эту ночь молодого Глуха из родного дома в чужую, неведомую сторону. Хорошо снарядила Ульяна Максимовна сына в дальнюю дорогу. Не велики были дорожные запасы. Зато широкий кожаный пояс Степана был полон червонцами. За поясом дорогою насечкою блестели отцовские пистолеты, а в переметных сумах была положена и просмоленная дегтем полотняная рубаха, на тот случай, когда пошлет Бог казаку
Ц Созвездие „Власы Вероники на чужбине бесприютную бурлацкую J) долю, и кусок червонной китайки, чтобы было чем закрыть казацкие очи, если встретит его смерть на чужом поле.
На другой день по всем графским селам был Разослан приказ, чтобы собирались в замок священники и старосты окрестных церквей, и несли с собою ключи и церковные книги. Не все знали, какое горе грозит родной церкви, но все чуяли недоброе и сошлись печальные и встревоженные на графский зов. И только уселись вдоль стен, на крытые коврами лавки, как в дверях показался граф, а из-за его плеча глянуло богообразное лицо местного богача, Матуса.
—    Ласкою нашего всемилостивого и наияснейшего короля... начал хозяин, и все встали, по обычаю, перед королевским именем. И граф сообщил, что король Ян-Казимир, снисходя к бедственному положению шляхетства польского, литовского и русского, святой веры католической, дарует новую милость. Долголетняя война Разорила дворянство и унесла лучших сынов его. За эту жертву Господь заплатит в будущем веке, а его королевская милость, в возмещение денежных убытков, жалует дворянству, на правах собственности, православные церкви со всеми имуществами, им принадлежащими, кроме тех только, принты и прихожане которых захотят перейти в католичество, „оставя свой злой и душе вредный обычай'1. Такие церкви, по надлежащем освящении, предписывалось обращать в костелы и освобождать от всяких повинностей.
—    Кто из вас захочет воспользоваться этою милостью, пусть подпишет свое имя на этом листе, а кто будет упорствовать в своей „схизме", те пусть положит ключи на это блюдо.
Но милостью королевскою никто не воспользовался. Все, молча и понуро, подходили к столу, и на серебряном блюде выросла горка больших, старых, заржавленных ключей. Наконец, очередь дошла до о. Власия.
—    Нет со мною ключа, сказал старик.
—    Где же он? Кто старостою в Богодаровке?
—    Нет и старосты, печально сказал старый священник:— полковник Глух на войне, с войском его королевской милости, а молодой, заменявший отца, отлучился и ключи увез с собою.
!) Бурлак или бурлака по-малорусски значит бесприютный, бродяга.— Куда же он уехал? Надолго?
—    А я знаю? Сел на коня да поехал: ему не одна дорога.
Делать было нечего. Богатый Матус получил только одиннадцать ключей и свалил их грудой в свой глубокий, кожаный меток. И они падали, глухо стукаясь друг о друга, как комья сухой глины о крышку гроба.
—    И сотвори им, Господи, вечную память! выразил о. Власий общую мысль.
Граф угрюмо глянул в его сторону.
—    Смотри, старый поп, чувствую я, что ты смутьянишь у себя в Богодаровке. Не советую иметь дело с мною...
Старик ничего не ответил. Он еще ниже согнул свой старый, похилившийся стан и пошел к дверям. А за ним, один за другим, потянулись священники, молодые и старые, и старосты,—седые, величавые старики. И у всех на глазах блестели слезы, и на всех лицах лежала скорбная, безнадёжная дума.
Богатый Матус вышел последним. Он заключил выгодную сделку и был очень доволен. Оба графа Калиновские были у него в неоплатном долгу. Уже давно заложили они Матусу и его богатым единоверцам, в Киеве и Бердичеве, свои мельницы и рыбные ловли, леса и фольварки. Но всех этих доходов не хватало не только на уплату долга, но и на покрытие процентов, неудержимо нараставших из года в год. Но церкви... это доходная статья: люди родятся, и женятся, и умирают, и имеют привычку молиться... И Матус тихо шел по „иерусалимке", ухмыляясь в длинную, Расчёсанную бороду и высчитывая в уме, сколько чистого доходу даст ему каждая церковь. А кругом него теснилась толпа яновских евреев, низко кланяясь и подобострастное глядя на дорогую палку богача с серебряным, резным набалдашником, на его зеленую бархатную шубу, обшитую бобровым мехом, на перстни, горевшие самоцветными камнями на его пальцах: всем этим убогим торгашам и ремесленникам казалось, что в лице этого сильного своим богатством человека, среди них движется вся власть, все земное могущество, вся полнота обетовании грозного Иеговы народу своему, Израилю.
Но не за одно только богатство Матуса любили и уважали в Янове. Его уважали и за то, что он был великий благотворитель. Во всей округе не было вдовы и сироты, чьих слез он не осушил бы, чьей беде не помог. Тысячи „злотых" тратил он в год на бедных, и все мельницы, заарендованные им по Бугу до самого Брацлава, весь помол в пятницу отдавал неимущим, чтобы было им с чем встретить святой шабат.
Но щедрый Матус очень удивился бы, если бы у него попросил помощи христианин, потому что эти люди, среди которых жил народ Божий, казались ему не людьми, а „гоями“, с которыми грешно сообщаться. Малым ребенком он не смел вмешиваться в их толпу, потому что христианские дети гнали его от себя насмешками и колотушками. Потом взрослые „гои“ обижали его жену, глумились над его верой, гнали его детей до тех пор, пока он не Разбогател и не стал им страшен своим богатством. И, мало-по-малу, опыт долгой жизни приучил богача смотреть на каждого христианина, как на. статью прихода. Есть ли у этих существ мысли и какие они, он не задумывался; но зато безошибочно знал, сколько талек напрядает в год каждая баба в селах и сколько водки выпивает каждый мужик, и тальки были записаны в его книги под рубрикою „приход". Теперь к ним прибавилась еще одна приходная книга с заголовком: „церкви". И на Разграфленных её листах появились записи: „крестины—злотый, мужской пол“;„женский пол—ползлота“;—„свадьба—пять злотых";—„молебен—полтретья гроша".
Только лист с надписью „Богодаровка" оставался незаполненным.
Богодаровцы детей не крестили в церкви, а у себя на дому, свадеб совсем не играли, а если кто умирал, о. Власий причащал отходящего запасными Дарами.
VIII.
Так прошла зима. Уже давно Буг прокатил к морю свои весенние, желтые воды. Девушки на пригорках запевали песни—„веснянки", а бабы чистили, мыли, мазали хаты, готовясь к Великодушно. Но не спорилась работа; то та, то другая поставит коромысла на землю или опустит измазанные глиною руки и смотрит печальными непонимающими глазами на золотой крест родной церкви. Что же это будет? Как не пойти в церковь в святую ночь? Как не пойти в церковь, не отговевши в Чистый четверг? Как яге и Разговеться бес освященной пасхи и к Разного яичка?
Утром в Великую субботу к воротам Яновского замка прискакал всадник. Никто в высоком, загорелом, обветренном от дождей и зноя воине не признал бы молодого Степана Глуха, у которого по осени только пробился первый, черный ус. Не сразу узнал его и граф, которому доложили, что приехал посланец воеводы Радзивила. И когда послание было прочтено, юноша подал другое со словами:
—    Ясновельможный граф сделает ласку и прочитает и письмо моего отца, полковника Глуха.
Граф угрюмо глянул на посланца и молча протянул руку, чувствуя, что вести будут не из приятных.
Полковник Глух напоминал старому товарищу былые дни, .когда они сражались рука об руку в королевском войске, и именем старой дружбы просил оказать ему милость: сдать богодаровскую церковь в аренду не еврею, а ему, полковнику Глуху, старосте церковному. „А деньги, какие вельможный товарищ соблаговолит назначить, полностью заплатит мой сын, которому моею отцовскою рукою передал и церковные ключи".
—    Что же, привез деньги? угрюмо усмехнувшись, спросил владелец.
—    С ласки графской попрошу отсрочки до полудня: сегодня шабаш, а мне надо продать евреям жемчужное ожерелье с обРаза Божией Матери да изумрудные серьги, что отец подарил моей матери в день свадьбы.

 
 

Категория: Художественная литература | Добавил: natoliu1 | Теги: Файлы, Караскевич-Ющенко, СТЕПИ., краю, ИСТОРИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ
Просмотров: 1116 | Загрузок: 5 | Рейтинг: 5.0/1

Похожие Художественная литература:



Всего комментариев: 0
Добавлять комментарии могут только зарегистрированные пользователи.
[ Регистрация | Вход ]